Ананасы в шампанском
Где вы теперь, кто вам целует пальцы? куда ушел ваш китайчонок Ли...
Где ты теперь, ненормальный Шевцов с философского факультета? Кому рассказываешь ты свои жуткие истории с сексуально-психоаналитической подоплекой? С кем делишься мегаломаническими планами относительно издания собственного журнала? Кому улыбаешься тонкими мокрыми губами, поправляя очки с гигантскими диоптриями на носу уточкой? Кого угощаешь дешевым портвейном из горлышка? С кем слушаешь картавое заунывное бормотание Вертинского?
Я-то, бывшая тонкая большеглазая девочка в джинсиках на пуговицах, сижу, развалясь большим уже телом на вертящемся стуле и лениво тыкаю одним пальцем в клавиши пишущей машинки, обращаясь неизвестно к кому (к Року?) с этими ностальгическими вопросами. А за стеной, у соседей, лепечет любимый тобою Вертинский: «Ананасы в шампанском, ананасы в шампанском, удивительно вкусно, искристо, остро!»... Невкусно, — твердо знаю я. Более того — отвратительно. Мерзко. Благодаря тебе, ненормальный Шевцов, знаю я это.
...На факультете Шевцова не любили. Вообще никого не любили, но его — особенно. Ни студенты, ни преподаватели. Вы бы его возненавидели с первого взгляда. Во-первых, он был гнусно одет. Не плохо — все мы, философы конца восьмидесятых, были одеты очень бедно и плохо: рубашечки, штанишки, дерматиновые сапоги, тяжелые, как гробы, пальто. Шевцов был одет гнусно: узкие ярко-красные брючки типа лосин, обтягивающие кривые ноги и крупные гениталии; огромные разношенные сапоги, в которые заправлялись красные брючки; старый вытянутый свитер, словно сшитый из рыболовной сети, а под ним — белая рубашка с галстуком-бабочкой.
Зимой — короткая искусственная шуба, слипшаяся, похожая на пластилин, странно вздыбленная у шеи, словно горб, с жутким таким же искусственно-меховым хлястиком через всю спину. Шапочка-петушок, надвинутая на толстые очки. И лицо... Боже, это лицо будет видеться мне и в предсмертном бреду! Вечно покрасневший нос-уточка, хитрые, сумасшедшие глаза-буравчики за стеклами очков, широкая плоская улыбка, обнажающая мелкие, коричневые от курева, зубки...
Острый подбородок, вытянутый вперед, упрямо и своевольно... Сальные белокурые локоны, живописно обрамляющие прыщавый вогнутый лоб... Шевцов часто улыбался. Он очень хотел нравиться. Ему хотелось общаться. Недаром же он поступил на философский факультет! Общались, как правило, в курилке на лестнице. Там воняло туалетом, валялись окурки, а стена была испещрена черными пятнами — это преподаватель эстетики Шац тушил «беломорины», не забывая смачно харкнуть на гаснущий окурок.
Мы стояли в курилке, глубокомысленно курили, переговариваясь на родном тарабарском наречии: «перцепция-апперцепция... конъюнкция-деструкция... апологеты экзистенциализма... Сартр-Юнг... Фрейд-Фромм...» Умные были настроены благожелательно, сумасшедшие — гордо и неприступно. Шизофреник Азамат доказывал бледному, жеманному Чацкому необходимость инновационных технологий в период научно-технической революции. Чацкий манерно пожимал плечиком, ждал окурок, который Азамат обещал оставить ему докурить.
Бросивший пить Тарасюк, старший преподаватель кафедры диалогического материализма, читал очередные стихи о природе: «Увидел зайчика в кустах! Вот философия марксизма! Любовь к природе, тра-та-та, и никакого экстремизма...» Его вежливо слушали: приближался зачет. Гуля Асламбекова мерила талию шарфом Юрки Богданова — шарф был вязаный, результаты измерения — весьма приблизительными. Изучающий быт и бытие наркоманов Феликс курил подозрительную папироску и глядел куда-то вдаль белыми глазами...
И я стояла, прислонившись к стене, курила, хлопала накрашенными ресницами, думала о том, что туфли совсем износились, купить новые не на что, любовь Цветаевой к Наполеону мало понятна и надуманна, у Соньки зубки режутся, не сплю вторую ночь, профессор Бурдыгин странно смотрит в мою сторону на лекциях, спрашивал, люблю ли я тархуновую настойку... Вдруг все затихли и посмотрели в сторону коридора. Некоторые начали спускаться по лестнице вниз, некоторые торопливо поднялись вверх. Двое-трое отвернулись к окну.
Кто-то шмыгнул в туалет. Очки я не носила из гордости, видела плохо и спрятаться не успела. Прямо ко мне, виляя задом и улыбаясь, шел Шевцов. Он прекрасно понял, что остальные успеют скрыться или отвернуться до того, как он подойдет ближе. Жизнь изгоя сделала его хитрым и коварным. Шевцов еще издали начал кивать и здороваться, адресуясь именно ко мне, целенаправленно и громко. Мол, вижу я плохо, но слышу-то хорошо!
— Приветик, приветик, Анюточка... Здратутеньки, анютины глазки! День добренький, Анюсенька...
Здравствуй, Шевцов, — обречено ответила я.
Оглянулась в надежде на поддержку, понимание, хотя бы — зрителей... Тщетно. Пусто было вокруг, в радиусе метров трех-четырех. Заметил это и омерзительный Шевцов, улыбнулся еще радостнее и вплотную подошел ко мне.
— Дай затянуться, — потребовал он.
Мысль о том, чтобы курить сигарету после мокрых и липких губ Шевцова, меня ужаснула. Я отдала ему почти целую болгарскую сигаретину, пачка — четыре рубля, да еще надо ехать в центр, где подозрительные цыганки, заметая пыль широкими юбками, выхватывают деньги из рук, а дадут ли потом пачку сигарет — это еще вопрос... Шевцов непристойно вставил сигарету в щель рта и поинтересовался громко:
— Тебе нравится оральный секс?
Мне было двадцать лет, и я переводила Паскаля. Об оральном сексе у меня были более, чем смутные понятия. Я открыла было рот, но в испуге тут же закрыла его. Шевцов был явно доволен началом разговора.
— Я тут видел один эротический сон... — начал он, извиваясь и почти припадая ко мне впалой грудью. — Это был такой сон... У меня была такая поллюция! Ты не можешь себе представить!
Я действительно не могла себе представить. Если бы смогла, меня, вероятно, вырвало бы прямо на кафельный пол. Шевцов почесал прыщ на лбу и продолжил тему:
— Мне снилась голая женщина с длинными волосами. Она стояла в такой позе... Ну, ты знаешь...
— Не знаю, — твердо ответила я. — Прости, но мне надо в библиотеку,
— В библиотеке делать нечего, — уверил меня Шевцов. — Лучше пойдем на чердак. Там так темно, сексуально... Я недавно ходил,
— С кем? — поразилась я.
Один, — ответил Шевцов чуточку грустно и картинно выпустил дым. — А ты полагаешь, не может быть одинокого секса? Ну, признайся, не комплексуй.
Мне стало страшно. Однако что-то такое произошло, что-то случилось такое, вовне или — во мне, но я почувствовала странную зависимость от Шевцова, какую-то невозможность просто повернуться и уйти. Он словно приклеился ко мне какой-то вязкой липкой субстанцией, вот, как слепой, который попросил перевести его через дорогу, а сам прижался к вам гадким и неестественным образом... Машины мчатся, слепой прижимается, палочка дробно стучит по асфальту... Может быть, мне стало его жалко? Не знаю. Прозвенел звонок на лекцию.
— Мне правда надо идти... — жалобно сказала я, но Шевцов медленно-медленно курил, затиснув меня в угол. И улыбался.
— Я открыл интересную вещь, — задумчиво произнес он, глядя мне в глаза. — Когда я прихожу в университет в этих красных штанах, никто не здоровается со мной за руку. Видимо, у них у всех какие-то комплексы. Сексуальная зажатость. Вот и у тебя та же проблема. Почему ты не можешь спокойно, открыто обсуждать вопросы секса? Знаешь, сколько раз я могу удовлетворить женщину?
— Сколько? — покорно спросила я.
Восемь. А если я выпью, то по количеству меньше, а по времени — больше. Некоторые женщины специально спаивают своих мужей, чтобы те долго не кончали. — Шевцов полез в спортивную растрескавшуюся сумку, висевшую у него на плече и, покопавшись, достал початую бутылку «Агдама», заткнутую свернутой бумажкой.
Значительно поглядел на меня и с бульканьем начал пить прямо из горлышка. Кадык на худой шее вздрагивал при каждом глотке. Мне захотелось, чтобы он захлебнулся. Насмерть. Но Шевцов не захлебнулся, наоборот — раскраснелся и протянул мне бутылку:
— Хочешь?
— Нет, — я поспешно отвела щедрую руку моего ужасного собеседника. За мутным, мутным стеклом дальнего окна собирались снеговые тучи. Смеркалось. Университетские коридоры опустели, потускнели, в них повисла пыльная мгла. Шевцов начал икать.
— Плохо здесь... Ик... — неожиданно пожаловался он. — Холодно... Я-то сам... ик... из Туапсе... У нас там море... Ик... Солнце...
— Зачем же ты сюда приехал? — удивилась я, радуясь перемене темы.
— В университет поступать... ик... на философский... — Шевцов задержал дыхание, и я испугалась, что он лопнет, так напряглись вены на хлипкой шее и покраснело лицо. — Фу-у-у-у... Вроде отпустило... Ну вот, собрал манатки, документы и приехал. А меня здесь в общежитие не поселили...
— Почему? Иногородним же положено общежитие! — еще больше удивилась я.
— Никто не захотел со мной в одной комнате жить, — пояснил Шевцов. — Я месяц-то пожил в общежитии, пока экзамены вступительные сдавал, нас четверо было, в комнате. Я хотел, чтобы было полное взаимопонимание, без комплексов. Чтобы чувствовали красоту человеческого тела. Я дома всегда голый ходил, чтобы им пример показать. А потом меня из комсомола исключили. Тогда еще — помнишь, — был комсомол, на первом курсе.
Был, был... И комитет комсомола был, и взносы собирали, и песни пели. И я еще была незамужем, и небеременная, молодая, веселая... И дедушка был жив, и туфли были... Я горестно вздохнула, вспомнила про Шевцова и спросила:
— А за что тебя из комсомола исключили?
— Я сказал, что я бисексуальный. — Шевцов тоже вздохнул, потом опомнился и снова заулыбался неестественной улыбкой. — Я им сказал, что мне нравятся и женщины, и мужчины. Что я мог бы иметь половые отношения и с теми, и с другими. А они меня исключили.
Я в ужасе посмотрела на Шевцова. Тьма сгущалась. Мне пора было ехать домой, на автобусе с двумя пересадками, на край географии. Кормить Соньку, готовиться к семинару, писать курсовую... Но передо мной стоял Шевцов в пластилиновой шубе и разбитых сапогах и улыбался тонкими губами. Надо было искать выход.
— Мне пора домой ехать, к ребенку, — сказала я. — Пойдем, ты меня проводишь. Тебе в какую сторону?
— На вокзал. А оттуда — в Каменку.
— Зачем? — удивилась я, направляясь к лестнице.
— А я живу там. Два раза в день — электричка... Недалеко, километров сорок... — рассказывал Шевцов, бухая об ступеньки сапогами. — Снял комнату у старухи.
В раздевалке я получила пальто, быстро оделась и почти побежала к дверям. Рядом семенил Шевцов, рассказывая о старухе, у которой артрит, пальцы вот эдак вот скрючены (он изобразил), одна сидит целый день на завалинке, как стервятник, но одно хорошо, полуслепая, и Шевцов сколько угодно может ходить голый... Он предлагал и старухе ходить голой, но она мерзнет, старая слишком... А комната большая, два окна, печка, есть проигрыватель...
Прохожие на улице оглядывались на слегка замаскированного вечерними сумерками Шевцова, но редко, что несколько успокаивало меня... На остановке стоять долго не пришлось, автобус подошел быстро... и последнее, что я услышала от Шевцова, был долгий рассказ о глухонемом гомосексуалисте на пляже в Туапсе, который буквально сразу влюбился в Шевцова, потому что тот был в облегающих таких синеньких плавках... Потом я приехала домой и кошмар забылся.
Но таково, видимо, несчастное свойство моей натуры, что дебилы и ненормальные видят во мне источник вечного наслаждения и дарят меня своей вечной дружбой. И дебилка Люба на скамеечке во дворе моего детства, и однорукий мальчик Ромашка с вечно полуоткрытым ртом, и Миша Фаустин, пионер восемнадцати лет, отличник спецшколы для умственно отсталых, и даун Игорек — все, все любили меня, как родную... Даже в общественном транспорте одинокие сумасшедшие пробираются ко мне сквозь толчею, чтобы расположиться в непосредственной близости и — поговорить...
К тому же, как утверждали бихевиористы, стимул рождает реакцию; мое выслушивание шевцовского бреда побудило его на следующий день подойти ко мне еще перед началом лекций. Вернее, он подкарауливал меня у массивных университетских дверей, коченея от холода и притоптывая разбитыми сапогами. Очки заиндевели. Входящие аккуратно обходили Шевцова, стараясь пройти как можно дальше от него.
Завидев меня, Шевцов улыбнулся замороженной улыбкой. К нижней губе примерз окурок.
— Дратутеньки, толстунчик... — гнусаво забормотал Шевцов, вцепляясь в мой локоть. Ничто в моей наружности тех лет не говорило о полноте, ассоциирующейся со словом «толстунчик», и я оскорбилась.
— Какой это я тебе толстунчик? — возмущенно начала я, но Шевцов не дал мне договорить. Ему хотелось говорить самому. Он слишком долго молчал. Целый вечер, ночь и еще часть утра.
— Плохо, что у тебя такие ноги коротковатые. И волосы ты не красишь, не отращиваешь. Мне нравятся блондинки с длинными ногами, в манто. Знаешь, что такое манто?
Пока мы шли на лекцию, Шевцов торопливо описывал мне свой идеал женской красоты. Окружающие с презрительным интересом наблюдали за нашей странной парой:
Шевцов опять был в красных штанах. Мало того, на свитер он прицепил большой аляповатый значок, изготовленный в армянском кооперативе. Большими красными буквами там было написано: «Курящая женщина кончает раком».
На лекции пришлось сесть на самый последний ряд, чтобы не привлекать внимания. Однако профессор Бурдыгин постоянно сбивался и загипнотизированно глядел на меня, на Шевцова и на круглый наглый значок на впалой груди моего соседа. Кроме того, Шевцов опять принес початую бутылку «Агдама» (возможно, ту же самую) и иногда доставал ее из сумки, вытаскивал плотно свернутую бумажку, заменяющую пробку, и, подмигнув, отхлебывал несколько глотков. Весь его вид как бы говорил: «Пью за твое здоровье!»...
С трудом дождавшись конца лекции, я попыталась убежать в туалет. Я пробыла там очень долго, выкурила сигарету до самого фильтра, посмотрела в зеркало на свои коротковатые ноги, подкрасила губы, высморкалась, и, выйдя, обнаружила у самых дверей своего ужасного приятеля, который с нездоровым любопытством заглядывал в туалет. Студенты из курилки пялились на Шевцова. Когда я вышла, все поняли, что он ждал именно меня.
— У тебя новое увлечение? — ехидно поинтересовался Вадик Бешенцев. Но я так горестно поглядела на него, что Вадик смущенно замолчал. В сущности, он был довольно жалостливым мальчиком. Однако Шевцов расслышал вадикино замечание, довольно расхохотался, раскраснелся и достал заветную бутылку, в которой портвейна оставалось уже на донышке. Он глумливо подмигнул Вадику, приподнял бутылку в салюте и допил остатки. Портвейн потек ему за воротник. Остальные лекции и семинары прошли как в тумане. Помню только, что Шевцов маниакальным шепотом читал свои стихи:
— Я, в меня, мной, меню, мени И раз, и два и три...
Конкретной порнографии в стихах не содержалось, но от них веяло чем-то невыносимо гнусным. За окном шел густой уральский снег, лысые деревья жалобно скрипели на ветру. Хотелось не то чтобы умереть, а просто перестать жить. Я узнала, что Шевцов хочет разбогатеть. Что у него есть конкретные планы: можно открыть нудистский пляж. Не у нас, а в Туапсе. За вход брать в валюте. Можно издавать порно-литературный журнал. В нем будут печататься стихи Шевцова и мои статьи, например «Наиболее яркие моменты моей половой жизни». И мне желательно взять броский и простой псевдоним, очень короткий и образный. Подходящий к тематике журнала.
В моей бедной голове, затуманенной сексуальным маньяком, сразу же начали образовываться варианты. Нецензурные и непристойные. Зато очень краткие и образные. Типа тех, что нехорошие люди пишут на стенах общественных уборных. Кроме того, мне мучительно захотелось «Агдама», чтобы хоть на краткое время приглушить ужас происходящего. Наконец, учебный день подошел к завершению. Слегка покачиваясь от усталости, я направилась к раздевалке. Шевцов, естественно, брел рядом, волоча спортивную сумку.
— У тебя хорошая кожа, — вдруг сообщил он, разглядывая мое лицо. — Прыщей нет.
Вид при этом у него был такой, словно он хочет сшить из меня дамскую сумочку или пальто. Или абажур.
— И татуировок у меня тоже нет, — мрачно ответила я. Тяжелые предчувствия владели мной безраздельно. Завтра меня ожидал новый день с Шевцовым. Мы вышли на улицу. Мела метель, сугробы росли на глазах. Наконец, подошел мой автобус, Шевцов грустно вздохнул и сказал:
— Есть охота. Пойду в столовую, доем у кого-нибудь...
— Что ты сделаешь? — только и успела ахнуть я, и двери с шипением замкнулись, отделяя меня от патологического спутника. Ненадолго, впрочем.
И в автобусе, и дома я не переставала думать о Шевцове. Он, как писали в старинных романах, поразил мое воображение. Он поразил его настолько, что мысли мои приняли однообразно-фрейдистское направление, а в душе поселилась мутная тоска. Жить было противно. Вспомнились подходящие есенинские строки, по поводу того, что, мол, наша жизнь — простыня да кровать, наша жизнь — поцелуй, да в омут...
Именно, в омут, чтобы навеки забыть ужасного Шевцова, не ходить на лекции и семинары, сидеть дома, воспитывать Соньку и читать простые детские книги. Я немного страдала от одиночества до встречи с монстром. Друзья детства остались где-то далеко, маленький ребенок лишил меня возможности «выхода в свет», на факультете общались мало и только по делу — в смысле, по философским вопросам. И теперь вместо маленького уютного одиночества я получила мерзкого прилипчивого ненормального, который отравил все мое существование.
В течение последующих дней Шевцов привязывался ко мне все крепче, если это только возможно. Он караулил меня у туалета, съедал мои скудные порции в столовой, не переставая, болтал на лекциях, провожал меня до автобуса. Моя жизнь превратилась в кошмар.
Самое ужасное, что Шевцов в общении со мной начал держаться покровительственного тона, вроде как Вергилий при Данте, и говорить слащавым картавым голосом, таким, как говорят с очень маленькими детьми и буйными сумасшедшими. «Анюточка кусеньки захотели» — гнусил он при посещении грязной студенческой столовой. «Анюсенька пойдет пи-пи» — комментировал он мои попытки спрятаться в туалете... Бутылки «Агдама» следовали одна за другой. Оказалось, что он покупает вино в рабочем общежитии на окраине города. Я перестала понимать, о чем говорят лекторы, не могла готовиться к сессии, а профессор Бурдыгин смотрел в мою сторону с тихим ужасом.
— Начал о тебе роман, — гордо сообщил мне Шевцов, протягивая увесистую тетрадь в зеленой обложке. — Можешь почитать.
На первой странице витиеватыми буквами было выведено: «Роман. Ее золотые груди» Автор В. Шевцов«.
Роман начинался так: «Он был красив, но безумно одинок. Женщины на улице оглядывались ему вслед, мужчины улыбались ему, но он был гений и ждал необыкновенного. Он был бедный, хотя мог бы разбогатеть мгновенно, если бы захотел. Он был очень умный. Он страдал в своем одиноком жилище от сексуальной неудовлетворенности».
— Почему же — обо мне? — удивилась я. — Это, как я понимаю, о тебе роман.
— Там про тебя будет в конце, — важно ответил Шевцов. — Когда он найдет ее на помойке или на панели. Он займется ее развитием, воспитанием, но она его не поймет. Он на ней женится, и она покончит с собой.
— Логично, — пробормотала я. — Это для нее — единственный выход.
Я начала подумывать о самоубийстве. Шевцов, как озоновая дыра, поглощал атмосферу существования моей бедной души и заполнял все вокруг миазмами. Между тем, приближался Новый год, мой самый любимый праздник. Встречи его с семьей моего мужа мне не хотелось: ужасно было даже подумать, что эти светлые счастливые часы, эту детскую ночь, полную мандариновых и хвойных запахов, я проведу в обществе свекра-алкоголика и свекрови-маляра-штукатура, в угрюмой, хотя и новой квартире на окраине города. Сонька же еще совсем маленькая, с ней праздника не встретишь... И пойти мне некуда...
Я готовилась к сессии, сидя в холодной университетской библиотеке, перелистывала старые, желтые от времени страницы сочинений Канта и жалела его, бедного: и он, должно быть, под новый год одиноко шатался по улицам Кенигсберга и утешал себя мрачными философскими раздумьями. Но Кант был счастливее меня: за ним по пятам не таскался ненормальный Шевцов в красных штанах, не пыхтел ему в ухо, не рассказывал о своих сексуальных проблемах. Я с ненавистью посмотрела на сутулую спину Шевцова, который сидел впереди и жадно листал «Иностранную литературу», в надежде встретить какую-нибудь непристойность. Время от времени ему это удавалось: тогда его большие прозрачные уши наливались темной кровью, он ерзал и хихикал. Читать Канта ему было скучно. Потом он обернулся и посмотрел на меня.
— Давай встретим Новый год вместе! — предложил он. — Тебя ведь никуда не пригласили.
— Как и тебя, — буркнула я.
— Будет очень сексуально, — начал заманивать меня Шевцов, блестя сумасшедшими глазами. — Только ты да я, кругом ночь, деревня, а на столе вино... Хорошо бы наркотиков достать!
Я подумала, что действительно хорошо бы. Наркотики я никогда не пробовала, но читала, что они вызывают у человека чувство покоя, безразличия к окружающей реальности и хорошее настроение... Да бог с ним, с настроением — вот безразличие — это действительно хорошо. Сидишь себе, не замечаешь Шевцова, радуешься...
— Если хочешь, я тебя удовлетворю оральным способом, — продолжал свои заманивания Шевцов. — И мандаринов купим, мне мать деньги прислала. И ананасов замороженных...
Чего вы хотите, — мне было двадцать лет, и мандарины с ананасами я не ела уже года полтора. Последней роскошью в моей скудной жизни была липкая плитка «Пальмы», очень напоминающей пластилин и шубу Шевцова. И потом — мне было некуда идти, совсем некуда.
...Последний зачет мы сдали тридцать первого декабря. Когда мы вышли из университета, уже смеркалось, крупные хлопья снега нежно касались земли. Вокруг фонарей туманился легкий ореол, сизая глубина неба укутывала город. Было грустно, тепло, люди шли задумчивые и медленные... На стекла очков моего сумасшедшего приятеля налипали снежинки, красный носик повлажнел, и сам Шевцов в этом туманном пейзаже как-то смягчился, помутнел, потерял часть своего безобразия.
— Что ты дома сказала? — поинтересовался он, поправляя ремень спортивной сумки.
— Что я пойду к подруге, в общежитие, — ответила я, вздохнув. — Утром приду.
Мы сели в полупустой автобус и поехали на рынок. В дороге Шевцов громким шепотом высказывал свои замечания по поводу внешности пассажиров, отдавая предпочтение молодым женщинам. Он имел какой-то неудовлетворенный вид, как будто все эти женщины принадлежали лично ему, Шевцову, и до сих пор не могли привести себя в порядок. Ко мне, как обычно, двинулся какой-то пьяный, странного вида мужчина, но, увидев радостную улыбку моего спутника, шарахнулся в сторону. Даже он понял, что двое сумасшедших — это для меня многовато. Однако Шевцов еще долго улыбался мокрыми губами в его сторону, почти до самого рынка.
На рынке на Шевцова нашел новый стих. Теперь он изображал нечто среднее между Саввой Морозовым и Аль Капоне: швырял на мокрые прилавки скомканные заранее деньги, цедил сквозь зубы, не глядя на продавца: «Полкило мандаринов, и получше!», притопывал нетерпеливо ногой в разбитом рыжем сапоге и не торговался, напротив: услышав цену (безумную, разумеется), цинично хмыкал и подмигивал мне, якобы поражаясь глупости продавцов, сбывающих по дешевке свой товар.
Лица кавказской национальности производили на него какое-то особенное действие: он расправлял плечи, поводил ими, как чернобровая малоросская красавица и несколько раз напомнил мне о предполагаемой гомосексуальности армян и азербайджанцев, ссылаясь на свой южный опыт. Кавказцам он, однако, не нравился. Они с отвращением смотрели на Шевцова, с сочувствием — на меня, и один пожилой гражданин в мятой норковой шапке даже протянул мне украдкой яблоко, печально качая головою.
— А теперь — шампанскага! — заявил Шевцов, орлиным взором окинув просторы Центрального рынка. — Бутылку!
— В банках не продают, — согласилась я, горько сожалея о намеченной эскападе. Но назад мне, как Родиону Раскольникову, пути не было.
Наконец, было приобретено и шампанское, и два пакета мороженых, порезанных кубиками вьетнамских ананасов, и все это исчезло в безразмерной шевцовской сумке... Мы выбрались на улицу и поехали на вокзал, а оттуда, на электричке, в Каменку. Электричка мягко качалась, колеса стучали, теплый желтый свет заливал все вокруг. А за темным окном проносились черные зимние леса, и кусочек луны плыл, приклеившись к небу.
— Это мне мать прислала деньги на взятку для Бурдыгина, — самодовольно рассказывал Шевцов, поглаживая сумку. — Я ей написал, что он экзамен принимает только за взятку. А иначе меня отчислят и я вернусь домой. Она испугалась.
Было не совсем понятно, чего испугалась мать Шевцова: что его отчислят, или что он вернется домой. Скорее всего, последнего.
— Моя мать работает в садике, — продолжал Шевцов. — Простая, очень толстая женщина. Несексуальная. Почти ничего не читает, немодно одевается. Чем-то похожа на тебя.
Под стук колес я задумалась о бедной матери Шевцова, и мне стало ее жалко. А с другой стороны, сама виновата — родила и воспитала такого странного сына... Хриплый голос в динамике проорал нечто неразборчивое, и Шевцов потащил меня к выходу. Двери с шипением растворились, и мы прыгнули в кромешную тьму (перрон, естественно, отсутствовал)...
Я приземлилась довольно удачно, стукнувшись боком, а Шевцов едва не сломал себе ноги, запутавшись в них сумкой. Однако с живостью, свойственной сумасшедшим, он поднялся и устремился куда-то вдаль, где тускло мерцали огоньки изб и маячила бледная луна. Снег достигал колен, холод сковывал тело, а мы брели, как два упыря или затерявшихся полярника. Наконец, мы достигли покосившейся избушки. Окна были темны, и, похоже, никого живого в доме не было.
— Только тихо, старуха спит! — предупредил меня гостеприимный Шевцов, и принялся с ужасным грохотом выбивать примерзшие ворота. Я в ужасе оглядывалась по сторонам. Жуткие строки классиков русской поэзии вертелись в моем замерзшем мозгу: «буря мглою небо кроет... тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца...» — Шевцов, пыхтя, возился с замком. Но вот двери открылись, и мы вошли в дом, холодный и темный. Шевцов включил тусклую лампочку, и я увидела убогую комнату: железная кроватка со ржавыми шарами на спинке, печка с облупившейся штукатуркой и странное деревянное сооружение, похоже на нечто среднее между шведской стенкой, прилавком и трапом. На сооружении стоял проигрыватель, полумертвый алоэ в эмалированном горшке с отломанной ручкой, и портрет обнаженной женщины, вырезанный из журнала и наклеенный на картон.
— Это стеллаж, — гордо пояснил Шевцов, любовно поглаживая деревянные планки, из которых было сколочено сооружение. — Я сделал его сам. Ненавижу эти мещанские серванты, секретеры, стенки всякие... Мой стеллаж не затеняет солнце! Ну, я вижу, ты готова к празднику! Давай топить печку, — с этими словами Шевцов принялся запихивать жалкие дровишки в печку, раздувать огонь, а я с подкосившимися ногами присела на узкое железное ложе моего знакомца. На кроватке лежало несколько старых пластинок в плотных серых конвертах.
— Давай музыку поставим! — предложила я. — Веселее станет. Шевцов согласился, и под первое потрескивание дровишек, занявшихся жидким пламенем, затрещала старая пластинка под тупой иглой проигрывателя.
Ваши пальцы пахнут ладаном, А в ресницах спит печаль. Ничего теперь не надо вам, Никого теперь не жаль... дребезжал чей-то потусторонний голосок, словно специально уродуя мотивчик и теребя нервы.
Я оглянулась: с Шевцовым происходило нечто, подобное тому, что происходит с коброй факира: он закатил мутные глазки, лицо его выражало экстаз и печаль, тонкие губы шевелились, повторяя слова. «Одинокая бедная девочка, кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы...» — ныл голосок, пока Шевцов отскребал громадную кастрюлю от остатков пищи и мусора, вздрагивая в такт песенке всем телом и подвывая. Он был похож на маньяка, готовящегося к религиозному жертвоприношению.
— Зачем тебе кастрюля, Шевцов? — с ужасом спросила я. — Да еще такая огромная? Не надо ничего варить, у меня есть с собой хлеб с маслом...
— Это будет коронное новогоднее блюдо! — заявил Шевцов, вынырнув из гипнотического тумана. — Мы его будем есть под песню... Будем упиваться искрометным вином, чтобы рассудок не мешал нашим телам жить своей жизнью. Понимаешь?
Я не понимала. Как встретишь Новый год, так и проведешь, — думала я. — Зачем жить? Зачем жить, если мир населен людьми, которым нет до меня никакого дела, да еще вот ненормальным Шевцовым, которому, в сущности, тоже нет до меня никакого дела... И существуют вот такие покосившиеся домишки, где звучат странные мрачные песенки... — ход моих мрачных мыслей был прерван требованием Шевцова: — Помогай мне!
— А что надо сделать? — робко спросила я, судорожно придумывая, как себя вести, если Шевцов просит помочь ему раздеться, например... Или еще что похуже...
— Ты размешивай ананасы, чтобы они не слиплись, а я буду лить шампанское, — ответил Шевцов и подал мне алюминиевую ложку. Я покорно принялась за дело, размешивая скользкие ананасы в пенящемся вине. Получалось нечто, похожее на кашу из закваски. В комнате потеплело, от печки шел приятный запах дыма, работа была нетяжелая, и мне стало чуть получше. Шевцов радостно говорил:
— Я как раз мечтал о таком Новом годе. Чтоб ананасы в шампанском, музыка и девушка, блондинка в манто. И мы одни в доме, это так сексуально...
Я начала понимать, что мы с Шевцовым одну и ту же ситуацию видим под абсолютно разными углами зрения. Он чувствовал себя суперменом из журнала «Плейбой», а его убогая конура казалось ему пентхаузом. А, может, дворцом. Он был полностью счастлив. Ложка скрежетала по стенкам кастрюли, оставляя серые полосы, ананасы перемешивались с шампанским в некую субстанцию, время приближалось к Новому году.
Шевцов снял запотевшие очки, и его маленькие мутные, словно тоже запотевшие, глазки счастливо поблескивали. Пора было накрывать стеллаж. Мандарины, яблоки и огромная кастрюля с ложкой — вот что украшало наш праздничный стеллаж в ту ночь. Мы не могли даже чокнуться, так как стаканов у Шевцова не было. В полночь я печально ела мандарин, а Шевцов ложкой жрал содержимое кастрюли, хлюпая и непристойно подмигивая. С проигрывателя доносилось дребезжание Вертинского:
Ананасы в шампанском, ананасы в шампанском,
Удивительно вкусно, искристо, остро...
Вертинский представлялся мне таким же прыщавым кривоногим уродцем в красных штанах. Он черпал ложкой желтоватую кашицу из помойного ведра и радостно ныл:
Ананасы в шампанском, ананасы в шампанском...
...Если учесть, что в кастрюле плескалась вперемежку с ананасами целая бутылка шампанского, Шевцов опьянел не так уж быстро. Где-то минут через двадцать его и без того красный носик покраснел еще больше, глаза заиндевели, и Шевцов вдруг задумчиво сказал:
— От сметаны у мужчин повышается потенция.
Я промолчала, так как заявление было чисто риторическим, признаков ни сметаны, ни потенции не обнаруживалось. Шевцов, помолчав тоже, продолжил:
— Мне мать всегда на обед давала сметану. И я, дурак, ее не ел... Сейчас бы я поел бы сметаны... Когда вот, знаешь, не ешь два дня, а только в столовой доедаешь за кем-нибудь, очень есть хочется... Моя мать грубая, не интеллигентная, в садике работает. Как ты думаешь, почему меня никто не любит?
Я перестала есть мандарин и задумалась. Потом решила сказать правду.
— Потому что ты противный, — терять мне было нечего.
— Я сам знаю, что я противный, — кивнул Шевцов, доедая остатки праздничного блюда. — Но почему, почему я противный? Внешностью меня бог не обидел, я умный, у меня сильная воля... Видишь, какой у меня подбородок?
— Вижу, — согласилась я, рассматривая прыщавый выдающийся подбородок Шевцова.
— Решительный подбородок, — пояснил Шевцов. — Я бы на месте других любил меня больше всех на свете, — его лицо вдруг сморщилось в гримасу, и я не сразу поняла, что Шевцов готовится заплакать.
— Ты успокойся, Шевцов... — испугалась я. — Ты не такой уж противный, просто ты так себя ведешь все время... Странно...
— А как, по-твоему, должен себя вести гений? — обидчиво выкрикнул Шевцов. — Просто вы все боитесь говорить о сексуальности, боитесь одеваться бомондно, прогрессивно... Мать из садика воровала куриные ноги — я не ел! Купил ей книжку «Секс в жизни женщины»... Я маму люблю!
Мне стало ужасно стыдно и как-то неловко. Уж лучше бы Шевцов начал бы ко мне приставать и говорить всякие гнусности. Я хотела сказать ему что-нибудь утешительное, но вдруг вспомнила, что не знаю (или — не помню) его имени.
— Шевцов, тебя как зовут? — тихо поинтересовалась я.
— Вова... — всхлипнул Шевцов и уронил ложку в кастрюлю. — В честь дедушки. Он был столяр-краснодеревщик, у него медаль была! А папа нас бросил...
— Ох ты, господи... — пробормотала я, глядя на плачущего Шевцова. Из его глаз катились горючие крупные слезы, а плечи вздрагивали в такт очередной песенке: «А я больной и пьяный стою у ресторана, и людям что-то жалобно пою...»
К немытым окнам липла зимняя тьма, голая лампочка освещала убожество комнаты и всего происходящего в ней. На стеллаже рыжели шкурки мандаринов. В печке потрескивали дровишки.
— Не плачь, Вова... — тихо сказала я. — Может, все наладится. Тебя кто-нибудь полюбит...
Подобная несбыточная перспектива нисколько не утешила Шевцова. Он рыдал все горше и горше, и его крупные слезы падали в кастрюлю.
— Ну, не плачь... — говорят, как встретишь Новый Год, так и проведешь, — увещевала я.
— Тебе хорошо говорить, — бормотал Шевцов, размазывая слезы. — Ты не противная, с тобой все разговаривают... Даже я... Тебе в прошлом году на восьмое марта цветы подарили и открытку, от всей группы...
— Я тебе, Вова, в этом году подарю открытку на двадцать третье февраля, — пообещала я. — И у меня есть журнал с голыми женщинами, иностранный, от брата остался... У меня брат — афганец... — я не знала, как утешить бедного Шевцова, с которого слетел весь его нездоровый гонор — по крайней мере, сейчас. — Хочешь, я всегда с тобой буду дружить, до конца университета?
— Хочу... — горестно провыл Шевцов и уронил в кастрюлю очки. Его голое лицо стало совсем детским и безобразным.
...Потом, под огромной луною, Шевцова долго и мучительно рвало ананасами и шампанским, и хриплые звуки, издаваемые им, перекликались с воем то ли собак, то ли волков где-то на окраине деревни. Снег блестел, как новая стекловата, и светился во тьме. Где-то вдали чернела кромка хвойного леса.
Тоска и одиночество правили миром, и казалось, что нет никаких городов и селений, кроме этой страшной деревни. Я стояла рядом с блюющим Шевцовым и мне было холодно и тоскливо.
— Я что-то неправильно сделал... — бормотал время от времени Шевцов, — что-то не так... Надо было больше ананасов и меньше шампанского... Или наоборот...
Я ежилась, кутаясь в чахлое пальтишко, и глядела на луну и звезды в черноте неба. Мне было обидно, что кто-то огромный там, вдалеке, бросил нас здесь, таких жалких и одиноких. Некоторые еще как-то могут приноровиться, постоять за себя, а другие — такие вот, как Шевцов, — и этого сделать не в состоянии. Хоть бы уж сделали бы его тогда менее противным, что ли...
...Потом обессилевший Шевцов спал на железной кроватке, всхлипывая во сне, а я сидела у стеллажа, слушая заунывные песни Вертинского, полные одиночества и тоски. Ночь казалась бесконечной. Когда утром, еще во тьме, мы брели к железнодорожной станции, у меня было ощущение, что мы пробыли в страшной избушке несколько долгих лет. Шевцов подпрыгивал от холода и захлебываясь, говорил:
— Я куплю подрамник и напишу картину маслом... Такой треугольник в сиянии на фиолетовом фоне... Назову — «Вагина»... Пошлю в Москву, на выставку авангарда...
Я терпеливо слушала очередной бред Шевцова — я ведь дала слово дружить с ним... Луна плыла, бледнея, у нас над головами...
...Что стало с Шевцовым — этого я не знаю, дорогой читатель. Он как-то исчез, растворился уже к весне, то ли увезенный простой толстой женщиной — его матерью, то ли отчисленный и изгнанный на академическую неуспеваемость — надо сказать, что после совместной встречи Нового года Шевцов словно потерял ко мне интерес, и если и подходил ко мне на переменах, то общался как-то вскользь, несерьезно, — видно, я потеряла для него ценность... А может, ему было совестно...
Последнее, что напомнило мне о моем ужасном знакомце, была исцарапанная пластинка в плотном сером конверте, которую мне передал Вадик Бешенцев. На конверте вычурным почерком с завитушками было написано: «На память о сексуальной ночи. В. Шевцов». Вадик с интересом поглядел на мою реакцию, но я лишь грустно улыбнулась, вспоминая темное небо, вой собак (или — волков) и ананасы в шампанском. Так, кстати, называлась и пластинка.
© Анна Кирьянова 1997
|